Дипломы, курсовые, рефераты, контрольные...
Срочная помощь в учёбе

Кавказский пленник. 
История русской литературы первой трети xix века

РефератПомощь в написанииУзнать стоимостьмоей работы

Чувство любви центрального персонажа должно быть постоянным, не допускающим иных сходных эмоций и переживаний и целиком сосредоточенным на избранном предмете. Вот из какого представления вытекает упрек Плетнева Пленнику. Этот упрек задевает особенности духовной жизни персонажа, которые уже с трудом улавливаются романтической концепцией, не вписываются в нее. Ибо романтическая любовь — по крайней… Читать ещё >

Кавказский пленник. История русской литературы первой трети xix века (реферат, курсовая, диплом, контрольная)

Первая из южных поэм Пушкина — «Кавказский пленник» (написана в 1820—1821 гг. и опубликована в 1822 г., т. е. в период пребывания ссыльного поэта на юге).

«Если мы представим себе поступательный ход повествования в эпической поэме в виде прямой линии, — отмечал В. М. Жирмунский, — то в лирической (читай: романтической. — Ю. М.) поэме оно замыкается в круг, в центре которого — личность героя».

Эго высказывание, относящееся к Байрону, в большой мере применимо и к Пушкину. В «Кавказском пленнике», содержащем первый набросок романтического героя, или, как отмечал Пушкин, «героя романтического стихотворения» (письмо В. П. Горчакову, октябрь-ноябрь 1822 г.), уже чувствуется намерение подчеркнуть особое положение этого персонажа.

Детали портрета Пленника скупы, но определенны. Среди них — упоминание «высокого чела» («…и на челе его высоком / Не изменялось ничего»), знаменательное для всей романтической «физиогномики», а спустя десятилетие отозвавшееся почти буквальной и хорошо известной реминисценцией в «Демоне» Лермонтова. Знаменателен также параллелизм душевного состояния Пленника и бури:

А пленник, с горной вышины, Один, за тучей громовою, Возврата солнечного ждал, Недосягаемый грозою, И бури немощному вою С какой-то радостью внимал.

Б. В. Томашевским отмечена вольнолюбивая семантика этого параллелизма: буря и в романтической поэтике, и раньше привычно воплощала «представление о гражданских потрясениях»1. Одновременно важна и характерологическая функция параллелизма, наглядно демонстрирующего соотношение центрального персонажа с другими. Пленник зафиксирован, схвачен на этом моментальном снимке, «один», выше черкесов, выше всех других людей (как в байроновском «Корсаре» Конрад, стоящий на горе, в сцене приближения к нему вестников), выше «аула», выше даже разбушевавшейся стихии, «тучи громовой».

В том же духе даны и (ставшие привычными в романтической литературе) знаки внутренней силы центрального персонажа, оказывающего почти гипнотическое действие на других и внушающего уважение даже врагам:

Беспечной смелости его Черкесы грозные дивились, Щадили век его младой И шепотом между собой Своей добычею гордились.

Подробно разработана в поэме и тема отчуждения центрального персонажа. Мы видим различные стадии этого процесса, узнаем некоторые конкретные эпизоды и моменты его жизни: «Охолодев к мечтам и к лире…» Значит, Пленник прежде увлекался литературой, поэзией; может быть, и сам был поэтом {лира обычно выступала как обозначение, перифраз поэзии, чаще всего — поэтического творчества).

Невольник чести беспощадной, Вблизи видал он свой конец, На поединках твердый, хладный, Встречая гибельный свинец.

Значит, ведя бурную светскую жизнь, он участвовал в дуэлях, проявляя незаурядную храбрость, не раз ставя па карту свою жизнь. Но все это отошло в прошлое, как и родные места, как близкие и товарищи. Отчуждение Пленника не ограничилось недовольством, хандрой и вылилось в такой резкий шаг, как разрыв с окружающими, бегство в чужие края.

Герой поэмы — именно беглец, странник. Кстати, как отметил Томашевский, он «захвачен черкесом не в бою, а во время путешествия. Он не офицер, а путник…

Отступник света, друг природы, Покинул он родной предел И в край далекий полетел С веселым призраком свободы.

Это существенно, потому что Пушкин явно желал придать герою свои собственные черты"[1]. Добавим: это еще более существенно потому, что придает бегству и пребыванию Пленника на Кавказе характер свободно и сознательно совершенных поступков — ведь для военного они могли быть просто результатом воинской дисциплины. Кстати, и сходство с реальной биографией автора здесь неполное: официально Пушкин был переведен на Юг по службе, т. е. как свободный человек, а на самом деле — выслан за сочинение вольнолюбивых стихов. Пленник же поступает совершенно свободно, и это обстоятельство формирует весь конфликт поэмы, в котором ведущую роль играет отчуждение главного героя: оно возникает спонтанно и последовательно доводится до самой резкой формы — до разрыва и бегства.

Чем вызван этот шаг? Здесь мы подходим к важнейшему моменту конфликта пушкинской поэмы и романтического произведения вообще — к мотивировке отчуждения. Она содержится уже в начале поэмы, в краткой предыстории героя. Собственно, тут развернут целый спектр мотивов, данных с различной степенью яркости и неуловимо переходящих один в другой. Пресыщение светской жизнью? Вероятно: вспомним упоминание об «увядшем сердце», о «бурной жизни» в прошлом. Низость и пустота окружающих? Безусловно: отчуждение Пленника носит явную социальнообличительную окраску. Он изведал «людей и свет», «в сердцах друзей нашед измену»; он жертва «Давно презренной суеты, / И неприязни двуязычной, / И простодушной клеветы…».

Но постепенно из круга мотивов с наибольшей яркостью выступают два: жажда свободы и переживание любви.

То, что свобода действительно стала важнейшим побудительным мотивом бегства, подчеркивается особым авторским отступлением, строфически отделенным от предшествующего текста и исполняющим функцию объективирования психологического переживания. Это переживание — переживание свободы — освещено явно со стороны, т. е. объективно, с точки зрения повествователя, уясняющего соотношение двух субъектов, можно сказать, двух героев поэмы — Пленника и свободы. При этом свобода материализовалась в лицо, в полноправного участника человеческой драмы:

Свобода! он одной тебя Еще искал в пустынном мире…

С волненьем песни он внимал, Одушевленные тобою, И с верой, пламенной мольбою Твой гордый идол обнимал.

Нет, даже не равноправной с героем выступает здесь свобода, а субъектом высших прав. Свобода — «как предмет почти религиозного культа»[2]. Больше того, как существо надземное, надчеловеческое, недоступное вполне нашим чувствам и имеющее на Земле лишь слабое подобие («твой… идол»). Так ведь и в пушкинской «Вольности» (1817) Свобода — богиня, овладевшая помыслами новейшего поэта и заступившая место другой богини, «Цитеры слабой царицы» (Афродиты). Кстати, и в эти строки «Кавказского пленника», в апологию свободы, проникает деталь совсем конкретная и автобиографическая: «С волненьем песни он внимал, / Одушевленные тобою…», т. е. увлекался вольнолюбивой, гражданской поэзией[3].

Но постепенно свобода как побудительный мотив отступничества и бегства вытесняется другим мотивом. Еще в предыстории центрального персонажа (в начале первой части поэмы) глухо упоминалось о «безумном сне» любви. Потом, после упоминания о вспыхнувшем чувстве Черкешенки к Пленнику, осторожно, в форме предположения, вводится мотив прежней любви героя: «Быть может, сон любви забытой / Боялся он воспоминать». И так же свидетельством повествователя, со стороны, подтверждается, что причина всему действительно «первоначальная любовь», как перед тем подтверждалась первенствующая роль мотива свободы.

Но еще неясно, что помешало «первоначальной любви»: несчастье ли, измена ли возлюбленной, участие третьего лица… Окончательный ответ дается во второй части, в исповеди Пленника, где все, решительно все его злоключения связываются с любовью, причем с любовью неразделенной, отвергнутой:

Нет, я нс знал любви взаимной, Любил один, страдал один;

И гасну я, как пламень дымный, Забытый средь пустых долин…

Так, начав с широкого спектра мотивов отчуждения, Пушкин, как может показаться, постепенно сужает их до двух ведущих, чтобы к концу поэмы оставить один, самый главный — мотив неразделенной любви.

Современная Пушкину критика сочла мотивировку поступков Пленника неполной и противоречивой и тотчас же потребовала от автора дополнительных объяснений. Так, П. А. Плетнев наивно советовал, чтобы Пленник «хотя в другой поэме, явился нам и познакомил нас с своею судьбою»[4].

Если вчитаться в многочисленные критические упреки в адрес центрального персонажа, то приходишь к выводу, что почти все они, как к некой центральной точке, тяготеют к мотивировке его отчуждения. Однако, разобрав подробно эти упреки, можно понять всю сложность концепции Пушкина: ведь претензии порождены не столько субъективной ошибкой критиков, сколько столкновением устоявшихся эстетических представлений с художественным новаторством.

Плетнев, первым выступивший с рецензией на поэму, хочет видеть в Пленнике только «человека, преданного нежной любви к милому предмету, отвергнувшему его роковую страсть»[5]. Иначе говоря, критик считает самым подходящим мотив неразделенной любви, а все остальные — пресыщение светской жизнью, критическое отношение к свету, жажду свободы — рассматривает как «посторонние и затемняющие… характер черты»:

«…Воображение то представляет человека, утомленного удовольствиями любви, то возненавидевшего порочный свет и радостно оставляющего родину, чтоб сыскать лучший край»[6].

Попытка Плетнева «вышелушить» из художественного целого мотив отвергнутой любви в чистом виде оттеняет новизну романтической концепции любви. Это нужно объяснить специально.

Романтическое переживание любви — то новое, что прокламировано на исходе XVIII в. европейским романтизмом и противопоставлено им античному культу любви (но с опорой на средневековые куртуазные традиции), — коротко говоря, заключалось в крайнем повышении ее идеального значения. Это характеризовало все направления и разновидности романтизма — от йенских романтиков в немецкой литературе до «озерной школы» в литературе английской, от Новалиса до Байрона.

«Любовь становится посредницей Бога… все совместное существование любящих получает высшее освящение, как молитва. Любовное единение переживается как вхождение в святое святых природы, которая именно является любовью. „Любовь — высочайшая реальность, первооснова“, — гласит один из фрагментов Новалиса, виднейшего теоретика романтизма. Поэтому, согласно Новалису, любящие и поэты — это те, кому природа открывает свои глубочайшие тайны и которые могут участвовать в ее творческих силах»[7].

Любовь тем самым ставится в один ряд с такими высшими категориями, как Универсум и познание. Эта мысль особенно подчеркнута в европейской литературе у И. В. Гете[8]. Мало сказать, что любимая женщина возвеличивается, — она обожествляется, так как представляет в глазах поэта высшие субстанциальные силы бытия. У Новалиса в «Гимнах к ночи» устремленная в потусторонний мир любовь к умершей невесте сливается с любовью к Богу. В дневнике Новалиса есть многоговорящая запись: «Христос и Софья» (имя его возлюбленной). И другая запись: «Жизнь превращается в одно любовное свидание»[9]. Ср. у Байрона: «Молясь, мы всходим к небесам, / В любви же — небо сходит к нам» («Гяур»). Чувственный элемент любовного переживания при этом вовсе не исключается:

«Было бы совершенно неправильно представлять себе святую любовь, которую проповедовали романтики… как бесплотное поклонение женскому идеалу. Романтики сделали чувственность основой своей мистики любви, тем самым они освятили чувственность всей святостью, которой обладает в их представлении любовь как чувство бесконечного. Вот что говорит по этому поводу Шлейермахер, теоретик романтической любви: „Бог должен пребывать в любящих; их объятия — это Его соединение… Я не принимаю чувственности в любви без такого воодушевления и без того мистического чувства, которое возникает отсюда“»[10].

Поэтому любовь единственна и неизменна; поэтому время не властно над нею:

Тверда в соблазнах, в горестях верна, Все та ж в разлуке и в чужих краях И — о, венец! — незыблема в годах.

Дж. Г. Байрон. «Корсар» (песнь I, ст. XII).

Но именно поэтому трагедия любви переживается как распадение «связи времен»: ведь это измена или отъятие того, что почитается как высшее и божественное, без чего жить нельзя. Порой, например у того же Байрона, измена — самое яркое свидетельство несовершенства мира.

Плетнев не хочет видеть связи — характерно романтической связи — между трагедией любви и крушением всего мироощущения и миросозерцания. Однако Пленник шел именно этим путем — от универсальности любовного чувства («Повсюду он [тайный призрак. — 10. М.] со мною бродит / И мрачную тоску наводит / На душу сирую мою»[11]) до общего разочарования, утраты всякой «надежды» и «мечты». Эта связь была обычной для романтика, хотя сложность состоит в том, что Пушкин убирает посредствующие звенья (но об этом ниже). Другой упрек Плетнева касается самого любовного чувства Пленника — его чистоты и, так сказать, силы:

«Ему бы легче и благороднее было отказаться от новой любви постоянною своею привязанностию, хотя первая любовь его и отвергнута: тем вернее он заслужил бы сострадание и уважение черкешенки»[12].

Между тем Пленник хотя и отвергает любовь Черкешенки, но не отклоняет ее ласки, а вызволенный ею из неволи, простирает к ней в благодарности руки: «И долгий поцелуй разлуки / Союз любви запечатлел».

Чувство любви центрального персонажа должно быть постоянным, не допускающим иных сходных эмоций и переживаний и целиком сосредоточенным на избранном предмете. Вот из какого представления вытекает упрек Плетнева Пленнику. Этот упрек задевает особенности духовной жизни персонажа, которые уже с трудом улавливаются романтической концепцией, не вписываются в нее. Ибо романтическая любовь — по крайней мере так было у Байрона — монолитна и едина[13]. Пушкин же словно окружает «главное» любовное чувство своего героя вибрацией сходных ощущений и переживаний. Но, конечно же, Плетнев неправ, настаивая на их полной несовместимости. Нарушая единство романтического мироощущения, они вполне примиримы как различные оттенки текучего психологического состояния, как «высшие» и «низшие» моменты в нем[14]. Сложность лишь в том, что Пушкин, не подгоняя друг к другу противоречащие моменты, фиксирует их в резком, эмпирическом несходстве. Он словно опять убирает посредствующие звенья.

Если Плетнев укорял Пленника в непостоянстве любви, то другой рецензент — М. П. Погодин поставил ему в вину непостоянство ожесточения против любви, против жизни. Только что Пленник ждал казни и прощался с белым светом, но является Черкешенка — и «Он ловит жадною душой / Приятной речи звук волшебный».

«Сила красоты велика, говорят, — иронизирует рецензент, — но естественно ли вдруг возыметь такие чувства человеку, ожесточенному совершенно против жизни, и еще более против любви, человеку окаменелому?»[15]

Словом, если уж ожесточен, то до конца! Это требование единого в себе, монолитного чувства. Между тем Пушкин вновь помещает это чувство в сложный, вибрирующий поток душевных движений. Сравним с упреком Погодина замечание П. Я. Чаадаева: Пленник, дескать, «недовольно blase», пресыщен[16]. Снова та же логика: если пресыщен, то до конца![17]

Более справедливы соображения Погодина, когда он пытается уяснить соотношение «любви» и «свободы» в духовном мире Пленника. Испытавший новые романтические веяния, опубликовавший со своим предисловием одно из самых ярких произведений новой французской литературы — «Рене» Франсуа-Рене Шатобриана, Погодин готов допустить в качестве движущих мотивов не только «любовь», но и «жажду свободы», тем не менее он никак не может примирить одно с другим в пушкинском герое. Зачем Пленник стремится к освобождению, если его чувство все равно отвергнуто? Отсюда — рекомендация дополнительно мотивировать поведение Пленника патриотическими устремлениями, что проистекает не столько из желания воздействовать на Пушкина в духе официальной идеологии (воззрения Погодина в это время отнюдь с нею не совпадали), сколько из стремления устранить «противоречие» в характере:

«По крайней мере, Пушкин мог бы привести причиною желания свободы любовь к отечеству. Зачем не влил он в своего Пленника этого прекрасного русского чувства: хотя страдать, но на родине? Пусть тоска, как свинец, у него на сердце; но он хочет быть на русской земле, под русским небом, между русскими людьми, и ему будет легче»[18].

Возможен, считает Погодин, и другой путь: приглушение мотива «любви» в пользу мотива «свободы». Чрезвычайно показательна своего рода экспериментальная редактура, которой подверг критик текст пушкинской поэмы:

«Он [ Пушкин] мог также затмить совершенно первую любовь и вместе с нею окаменить сердце Пленника к подобным чувствам и в будущем: тогда сохранилось бы, по крайней мере, единство в его характере, и свобода была бы его основою. Для сего стоило бы только переделать несколько разговоров Пленника с черкешенкою. Признание в первой неудачной любви может служить в сем случае причиною невозможности отвечать на любовь черкешенки:

Несчастный друг! зачем не прежде Явилась ты моим очам и пр.

Только нельзя уже будет оставить стихов:

В объятиях подруги страстной Как тяжко мыслить о другой!

Также и следующих:

Я вижу образ вечно милой и пр.

до стиха:

На душу сирую мою.

Когда так медленно, так нежно Ты пьешь лобзания мои и пр. —

могут остаться как простое воспоминание, не имеющее никакого отношения к настоящим его чувствам.

Многие стихи показывают, что это и была цель Пушкина; например, о Пленнике в то время как он потерял свободу, сказано:

Свершилось! целью упованья Не зрит он в мире ничего.

И вы, последние мечтанья, Сокрылись от него.

Или при описании равнодушия его к ласкам черкешенки:

Быть может, сон любви забытой Боялся он воспоминать"[19].

Замечательна последовательность, с какой Погодин вытравляет противоречащие детали. В анализ психологической ситуации он вносит холодную страсть рационалиста (характерная черта на заре русского романтизма даже для тех, кто был затронут его веяниями), не очень заботясь о реальной многозначности пушкинского описания. Так, например, последняя фраза с одобрением процитирована Погодиным явно ради подчеркнутого нами понятия (то, что прежняя любовь уже забыта), хотя не менее важны и другие нюансы (например, то, что Пленник боялся «воспоминать» любовь, следовательно, боялся ее оживить). Погодин принципиально не против ни того, ни другого мотива, он также не против их совмещения. Его смущает лишь их несочетаемость, логическая несвязанность и необъясняемость в данном контексте: «Если ж с свободою Пленник не получит счастия, то для чего он так жаждет ее: свобода в том случае есть чувство непонятное…»[20]

Позиция Погодина оттеняет глубину пушкинского психологизма, его метод сочетания эмпирически несовместимого и нелогичного. В самом деле: разве Пленник не может иметь нелогичных стремлений? Желать свободы и встречи с любимой, заведомо зная, что его чувство останется безответным (хотя и пробуждение новых надежд заведомо не исключено пушкинской обрисовкой персонажа)? Погодин не понимал, почему страсть к свободе вновь вспыхнула в Пленнике «именно после объяснения черкешенки». Автор «Кавказского пленника» не объясняет, по своему обыкновению, этой перемены, однако она вполне поддается объяснению читательскому (неизбежно в таких случаях многозначному). Например, можно допустить, что признание Черкешенки, которую Пленник не любит, но которая любит его беззаветно, острее заставило героя «мыслить о другой» и при этом неосознанно ожидать изменения своей участи.

Есть в критике Погодина и еще один момент, может быть, самый важный с точки зрения поэтики романтических поэм Пушкина. Погодин «ловит» автора «Кавказского пленника» на еще одном «противоречии»: «друг природы», «отступник света», герой поэмы никак не может подружиться с нею. Критик разъясняет:

«Он мог обращать внимание на жизнь черкесов, наблюдать их нравы, воспитание, любил их простоту и пр., умел управлять своими страстями. Он с нетерпением учился языку грузинскому. — Все сии обстоятельства показывали, что пленник начинает забывать потерю свободы, как вдруг… эта страсть возгорается в нем с новою силою». И не без иронии укоряет пленника: «Как друг природы, он мог бы наслаждаться ею, и пася табуны черкесские»[21].

Не менее строг и ироничен по отношению к пушкинскому герою и литературовед:

«С „призраком свободы“ (и вместе с тем чтобы позабыть несчастную любовь?) он едет на Кавказ… Зачем? Чтобы стрелять горцев?.. Но причем же тогда „призраки свободы“? Или герой Пушкина хотел „опроститься“, жить с горцами… но тогда зачем же бежать от них?»[22][23]

Чтобы понять эти противоречия, необходимо специально проанализировать описанную в «Кавказском пленнике» ситуацию. Во многих произведениях до и после Пушкина отдаленный край и населяющий его первобытный народ являлись целью бегства и скитальчества центрального персонажа. Именно там стремился он найти (и в той или другой мере находил) воплощение разрушаемых цивилизацией высоких идеалов Природы. Скажем, СенПре в «Юлии, или Новой Элоизе», по выражению исследователя творчества Руссо, «предтеча романтического скитальца — Гате vagabonded, отправляется к обитателям Нового Света, чтобы в другом полушарии найти «душевный покой, которого не обрел в этом» (ч. 3, письмо XXVI). Чайльд-Гарольд приходит искать идеал природы среди воспитанных «в суровых добродетелях» албанцев (песнь II). Не так обстоит дело в пушкинской поэме:

«Поэт не идеализирует кавказских горцев, — писал Д. С. Мережковский в 1896 г., — как Жан Жак Руссо — своих американских дикарей, как итальянские авторы пасторалей XVI века — своих аркадских пастухов. Дикари Пушкина кровожадны, горды, хищны, коварны, гостеприимны, великодушны: они таковы, как окружающая их страшная и щедрая природа. Пушкин первый осмелился сопоставить культурного человека с неподдельными, неприкрашенными людьми природы»[24].

Герой поэмы попадает в «парадоксальную и вместе с тем глубоко драматическую» ситуацию: «черкесская вольность как раз обертывается для него самого „рабством“, он оказывается закованным в цепи пленником среди вольных и хищных дикарей»[25]. Автор специальной работы о коллизии «Кавказского пленника», по существу, пришел к тому же выводу:

«Новый мир, в который попадает герой поэмы, издали привлекал его „веселым призраком свободы“. Но — многозначительный парадокс поэмы — он раб в этом свободном мире и „дикая свобода черкесов чужда ему“»[26].

Это так, однако мы не вправе даже утверждать, что именно сюда стремился Пленник, что именно среди черкесов маячил ему «веселый призрак свободы». Цель его бегства поэма определяет очень общо («край далекий», т. е. Кавказ), не расшифровывая ее и не внося необходимых уточнений. Во всяком случае обстоятельства, в которых он оказался, черкесский плен, — не обычная для романтического конфликта, свободно выбранная персонажем ситуация скитальчества, бегства, а особая, навязанная ему ситуация, — назовем ее вторичной ситуацией. И она привнесла с собой дополнительные значения. Пленник говорит Черкешенке:

«Не плачь: и я гоним судьбою, И муки сердца испытал.

Нет, я не знал любви взаимной, Любил один, страдал один;

И гасну я, как пламень дымный, Забытый средь пустых долин;

Умру вдали брегов желанных;

Мне будет гробом эта степь;

Здесь на костях моих изгнанных Заржавит тягостная цепь…".

«Муки сердца», «любил один», «страдал один» — бедствия прежней жизни. Но они незаметно переливаются в бедствия настоящие, и зачин этой ламентации — «гоним судьбою» — кажется равно принадлежащим и прошлому, и настоящему, и будущему. Благодаря этому сегодняшнее положение Пленника воспринимается как некое продолжение прежней ситуации, даже ее углубление, доведение до последней степени страданий и мук. Словно перед нами все тот же, только неуклонно прогрессирующий процесс отчуждения центрального персонажа — «отступника света», жертвы клеветы и преследований. Эти преследования теперь воплотились в «тягостную цепь». Кто ее, однако, надел на Пленника — свои или чужие? Кажется, что и свои помогли, и чужие действовали, как свои.

В приведенном монологе-исповеди Пленника многое покажется неожиданным, если забыть об изменении ситуации. Пленник называет себя «изгнанником» («…на костях моих изгнанных»), в то время как он сам оставил родину. Сравним реальный смысл этого эпитета в посвящении к поэме: «Тебе я посвятил изгнанной лиры пенье». Поэт, в отличие от своего героя, не был свободен в выборе, хотя формально он не сослан, а лишь переведен на службу в Попечительный комитет о колонистах Южной России. Но эпитет «изгнанный» оправдай в устах Пленника в более общем смысле: страдающий, терпящий одно бедствие за другим, словом, гонимый роком («ия гоним судьбою»).

Затем следует: «…вдали брегов желанных». Тут все переворачивается: край, который он оставил, кажется теперь Пленнику, «рабу», желанным. Не новая ли это эманация «веселого призрака свободы», чья привлекательность сохранена (до поры до времени) дальностью расстояния и теми препятствиями, которые надо преодолеть?

Благодаря вторичности ситуации многие детали получают дополнительный смысл, словно превышающий контекст. Об одной из них упоминалось выше — «тягостная цепь». Вполне реальный атрибут черкесского плена, многократно обыгранный, сливается с исключительно популярной в декабристской и гражданской поэзии символикой угнетения, несвободы. Звук цепей сопровождает Пленника на всем протяжении действия: «загремели вдруг / Его закованные ноги… / Всё, всё сказал ужасный звук»; «В горах, окованный, у стада»; «Оставь же мне мои железы»; «Он, вспыхнув, загремит цепями»; «Но цепь невольника тяжка»; «И цепь распалась и гремит», «Стремнины, где влачил оковы» и т. д. Говорит этот «ужасный звук» далеко не только о рабстве у черкесов[27]:

Унылый пленник с этих пор Один окрест аула бродит.

Вотще свободы жаждет он.

Он, вспыхнув, загремит цепями, Он ждет, нс крадется ль казак, Ночной аулов разоритель, Рабов отважный избавитель.

Если вычесть местные — этнографические и бытовые — детали, то не прежние ли это (многократно усиленные) переживания центрального персонажа? И не так ли жаждет он поскорее оставить «ужасный край», как прежде — «родной предел»?

Интересна в связи с этим функция казаков, от которых Пленник ждет избавления. Они фигурируют преимущественно как освободители рабов и носители свободы, вольности. Этой вольности казаков Пушкин придает повышенное значение (в письме к Н. И. Гнедичу от 27 сентября 1822 г. Пушкин сетует, что ему было бы жаль, если бы цензура «переменила стих „простите вольные станицы“»). Причем, в отличие от «вольности» черкесов, порой весьма неприглядной (в чем мы убедимся ниже), казацкая вольность дана недифференцированно, без своих теневых сторон, как ближайшая к заточенному Пленнику освободительная стихия, сулящая ему только свободу (на встрече его с казаками («И окликались на курганах / Сторожевые казаки») обрывается повествование) и оттесняющая на задний план, увы, более сложный, менее пленительный образ далекой родины.

Так поэма приводит в конечном счете к ситуации узничества, заточения. Русская литература хорошо знала и многократно разрабатывала эту ситуацию: вышедший в один год с пушкинской поэмой «Шильонский узник» в переводе Жуковского, «Узник» (1822) самого Пушкина, «Певец в темнице» (1822) В. Ф. Раевского, «Затворник» (1826?) В. Г. Теплякова и т. д. Но вся сложность «Кавказского пленника» заключается в том, что ситуация узничества вырастала здесь из другой ситуации: беглец, отступник незаметно сливался с рабом, узником. Характерна фраза из письма Н. М. Карамзина к П. А. Вяземскому от 13 июня 1822 г.: «Пушкин написал.

«Узника»"[28]. Карамзин судил о «Кавказском пленнике» не понаслышке — он читал его. И, прочитав, видимо, объединил по взятой в основу ситуации пушкинскую поэму с «Шильонским узником» Байрона.

Как видно из сказанного, в «Кавказском пленнике» тонко совмещены два смысла понятия «свобода»: свобода как освобождение от черкесского плена и возвращение на родину и свобода как идеальное состояние, к которому герой стремился еще на родине и которого он жаждет, естественно, и сейчас. Первое неуловимо сливается со вторым, конкретное значение — с идеальным. Это не могло не вызвать сложного характера восприятия поэмы. Например, вот что Б. В. Томашевский писал по поводу рецензии Погодина на «Кавказского пленника»:

«Погодин особенно часто останавливается на слове „свобода“. Хотя он везде понимает эго слово как освобождение из плена, но, может быть, это только уловка, и он отдает себе отчет в том, что речь идет о свободе политической»[29].

Однако это не «уловка», и двусмысленность Погодина коренится в двойственности ситуации самой поэмы. Возвращения на родину как такового в «Кавказском пленнике» нет. Пушкин оставляет своего героя, едва только стало ясно, что бегство из плена удалось. Останется ли он «путником» и «изгнанником», вернется ли на родину к «образу вечно милому», примирится ли со своими гонителями или переживет процесс отчуждения в новой, еще более острой форме — остается неясным. Действие не приводит к гибели центрального персонажа (как в байроновских восточных поэмах, как во многих — мы это увидим — поэмах русских романтиков). Однако оно не дает и разрешения конфликта, поскольку все главные мотивы отчуждения оставлены в силе.

Освобожденный Пленник чувствует прилив энергии. Он идет навстречу заре (обратим внимание: утренней, а не вечерней, той заре, которая, но определению Жана Поля, есть «знамя будущего»; но вспомним и вечернюю зарю в «Невыразимом» Жуковского). Он жадно ловит звуки жизни, и все же… Все же мы не вправе видеть в этом духовное обновление или любое другое завершенное состояние[30]. Финал поэмы такой завершенности в себе не содержит. К финалу «Кавказского пленника» применимо то, что Андрей Платонов говорил о пушкинских финалах вообще:

«Но в чем же тайна произведений Пушкина? В том, что за его сочинениями — как будто ясными по форме и предельно глубокими, исчерпывающими по смыслу, — остается нечто еще большее, что пока еще не сказано. Мы видим море, но за ним предчувствуем океан. Произведение кончается, и новые, еще большие темы рождаются из него сначала»[31].

Обратимся ко второму «участнику» ситуации — к «сынам Кавказа», черкесам. Возможность слияния центрального персонажа с его новым окружением, с черкесами, была заведомо исключена. Причем исключена дважды: и характером ситуации (он ведь «пленник», «раб», едва ли к тому же стремившийся сюда, в гнездо «воинственного разбоя»), и некоторыми особенностями самого окружения. Остановимся па втором моменте.

Черкесы свободны, вольны. Кавказ — «черкесской вольности ограда». Определения, производные от «свободы», «воли», постоянно сопровождают описания Кавказа и жизни его «сынов». Но это только одна сторона: давно отмечено, что «любуясь их дикой вольностью, первобытной простотой их жизни и нравов, их гостеприимством у себя дома, в быту, их дерзкой отвагой в бою с врагом, Пушкин полностью отдает себе отчет в… жестокой, кровавой природе их героизма…»[32] Отсюда следуют выводы, касающиеся семантики понятия «свобода» («вольность»). Свобода в данном случае вовсе не имела смысла абсолютного достоинства. Наоборот, ее смысл конкретен и ограничен. Свобода — вовсе не однозначное, а, по крайней мере, двузначное понятие, составленное из контрастных качеств.

Двузначность понятия «вольность» в применении к «сынам Кавказа» образовала в русской литературе того времени своего рода традицию — художественную и публицистическую. В послании «К Воейкову» (1814) Жуковского, в картине кавказской жизни, которую в качестве фона Пушкин включил в свою поэму (о самом значении фона мы скажем позже), обитатели этого сурового края — одновременно и дети «свободы», и разбойники, убийцы. Воля и хищничество завязаны в один узел в стихотворении А. С. Грибоедова «Хищники на Чегеме» (1825). Здесь столкновение контрастных понятий передано столкновением точек зрения: поэтическая речь от лица жителей гор воспевает «вольный край», борьбу с завоевателями, справедливый дележ трофеев, а заголовок стихотворения от лица повествователя вносит ограничительную оценку («хищники» — определение, многократно возникавшее и в «Кавказском пленнике»).

В печатавшихся в «Северной пчеле» «Отрывках о Кавказе» (1825) А. Я, вызвавших восторженное восклицание Пушкина («…вот поэзия!» — писал он к А. А. Бестужеву 30 ноября 1825 г.), оба понятия постоянно сочетаются:

«Абазех свободен, не терпит другой власти, кроме обычаев и страстей; беден, но храбр. Нищета, оружие, любовь к буйной свободе и известности — вот наследие отца, к сыну переходящее…»; «Самая природа своими красотами и ужасами возвышает дух горцев, внушает любовь к славе, презрение к жизни и порождает благороднейшие страсти, теперь омрачаемые невежеством магометанства и кровавыми обычаями»[33].

Из этих фактов видно, что традиция изображения кавказской вольницы была вовсе нс идеализирующей, а значительно более трезвой, чем в те же годы — вольницы новгородской, понимаемой, как правило, в одном определенном позитивном смысле. В «Отрывках о Кавказе» есть любопытное описание политического управления горцев, в частности «джамагата» — по объяснению автора, «народного собрания»:

«Большинство известных храбростию в роду дает некоторое право на уважение иным семействам из страха канлы[34], но положительного влияния на дела политические или частные, исключая джамагата, никто не имеет. Мир с сим народом так же неверен, как и их частная дружба…»[33]

Это совсем не новгородское народовластие и новгородское вече (как они представлялись, скажем, декабристам) с волеизъявлением большинства и моральным авторитетом достойнейших. Но благодаря такому подходу к кавказской вольнице, более автономной от субъективного идеала писателя, она оказалась в русле важнейшего направления романтической мысли.

Двузначность горской свободы отвечала глубокому стремлению романтического мышления к диалектике. Поскольку «вольность», «свобода» мыслились неизбежно сопряженными с «хищничеством», «невежеством», «жестокостью», как добро и зло, как свет и тень, как плюс и минус, то сам «образ Кавказа» стал наглядным воплощением той единой цепи, два конца которой «сходятся, удаляясь друг от друга». Сама эта формула принадлежит более позднему времени (мы берем ее из лермонтовского «Вадима», начало 1830-х гг.), но в ее духе с первых шагов своего возникновения развивались романтические мышление и поэтика. Причем это развитие осуществлялось в свойственном романтизму аспекте необычного, яркого: вольность (свобода) сопрягалась не с морально низким и мелочным (скажем, с пошлостью), а с жестокостью. Выдерживался масштаб экстраординарности — как добра, так и зла. Характер этого масштаба можно пояснить словами Гоголя, описывавшего переход Пушкина от южных поэм к произведениям, изображающим обыкновенную русскую жизнь:

«Никто не станет спорить, что дикий горец в своем воинственном костюме, вольный как воля, сам себе и судия и господин, гораздо ярче какого-нибудь заседателя, и несмотря на то, что он зарезал своего врага, притаясь в ущельи, или выжег целую деревню, однако же он более поражает, сильнее возбуждает в нас участие, нежели наш судья в истертом фраке, запачканном табаком, который невинным образом посредством справок и выправок пустил по миру множество всякого рода крепостных и свободных душ» («Несколько слов о Пушкине», опубл. 1835).

Такого рода «дикий горец» — это, условно говоря, масштаб зла, принятый в романтической поэме.

Теперь о связи картин Кавказа с линией центрального персонажа пушкинской поэмы. Бросающаяся в глаза автономность этих картин заставляла отрицать всякую их связь с героем — традиция, идущая от первых критиков поэмы, в частности от И. В. Киреевского, до нашего времени:

«Внешняя мотивировка описания как наблюдений пленника остается совершенно условной», — писал Гуковский[36]. Белинский, напротив, был убежден, что картины Кавказа, при всей их самоценности, — не «эпизод кстати», а «впечатления и наблюдения Пленника»[37]. Продолжая эту мысль, Томашевский отмечал, что «описание природы и нравов дополняло характеристику героя и раскрывало его моральный идеал за пределами любовной темы»[38].

Однако все дело в том, в каком смысле картины Кавказа раскрывали этот «идеал». Достаточной мотивировкой для введения кавказских сцен служит Пушкину уже нейтральная реплика, что их видит Пленник («Кругом обводит слабый взор… / И видит…»). Иногда фиксируется заинтересованность Пленника, не превышающая степени любопытства («Вперял он любопытный взор»). Лишь дважды ремарки приобретают оценочную окраску: первый раз активную и положительную, когда открываются достоинства черкесской вольницы («Любил их жизни простоту, / Гостеприимство, жажду брани…»); второй раз — сдержанную, отрицательную, когда обнаруживается другая сторона дикой жизни («Но русский равнодушно зрел / Сии кровавые забавы»).

Психологическая мотивировка (и соответствующая окраска) кавказских сцеп экстенсивна. Это живая восприимчивость к впечатлениям бытия, интерес к иному этнографическому и культурному миру. Естественно в таком контексте и географически-региональное обозначение Пленника («Но европейца все вниманье / Народ сей чудный привлекал»), который на жизнь Востока смотрит как представитель европейского уклада. Поскольку кавказские сцены даются в пределах столь широкой эмоции, уместно их нескованное, граничащее с автономией развитие: любопытство Пленника словно подхлестывает нравоописательную музу поэта.

Вместе с тем кавказские сцены явно деидеализируются в смысле освобождения непосредственно от идеала центрального персонажа и автора. Такая зависимость дана ограниченно и опосредованно. «Дикого народа нравы» пробуждают в Пленнике живое любопытство, сочувствие к одним его сторонам и равнодушие — к другим, но вовсе не переживание идеала свободы во всем напряжении и высокости этого понятия. Это соответствует и специфике описанной в поэме ситуации — вторичной ситуации, и манере обрисовки окружения, черкесов с их не абсолютной, но относительной, весьма противоречивой «вольностью».

Еще несколько моментов нужно подчеркнуть в конфликте «Кавказского пленника», вставшего, в сущности, во главу угла всей типологии конфликта русской романтической поэмы (и всей ее поэтики вообще).

Пушкин писал о простоте плана своей поэмы и о тех возможностях усложнения, которыми он пренебрег:

«Черкес, пленивший моего русского, мог быть любовником молодой избавительницы моего героя — вот вам и сцены ревности, и отчаянья прерванных свиданий и проч. Мать, отец и брат могли бы иметь каждый свою роль, свой характер — всем этим я пренебрег» (черновик письма к Н. И. Гнедичу от 29 апреля 1822 г.).

Отказ от развития названных «ролей» — это отказ от драматических осложнений и противодействия центральному персонажу со стороны других действующих лиц. Но даже если бы Пушкин и не «пренебрег» этими возможностями, то все равно Пленник не имел бы настоящих антагонистов: «сцены ревности» и «проч.» не были бы направлены против устремлений Пленника, не любившего черкешенку, хотя все это, возможно, осложнило бы его освобождение, т. е. исход сюжета. Коллизия развивается так, что главные душевные устремления героя все время прикованы к некоему центру, расположенному вне действия поэмы, и потому появление в ней настоящих его антагонистов заведомо исключено.

Сложно связаны и два главных персонажа. Они лишь отчасти сведены единством психологической ситуации (поскольку Черкешенка любит, а Пленник или не любит, или позволяет себя любить), но больше объединены самим подобием, сопряжением духовного развития.

В. М. Жирмунский на основе детального сопоставления поэм Пушкина и Байрона показал, что «душевный мир героини занимает Пушкина в гораздо большей степени, чем Байрона, и получает в развитии рассказа вполне самостоятельное значение»[39]. Жирмунский ограничился количественными выводами (о большей или меньшей степени участия женских образов), оставив открытым вопрос об их функциональной роли в южных поэмах. Но последнее, пожалуй, важнее.

Особенность коллизии «Кавказского пленника» состоит в том, что рядом с процессом отчуждения центрального персонажа явственно обозначается аналогичная духовная эволюция героини. На этот параллелизм намекает уже реплика Пленника «и я гоним судьбою», т. е. как и она, Черкешенка. И все пережитое героиней образует хорошо нам знакомую эволюцию: от наивно-гармонических отношений с людьми, безмятежной жизни до глубокой сердечной бури («Ты их узнала, дева гор, / Восторги сердца…»), готовности нарушить волю родителей и принятые обычаи («Я знаю жребий мне готовый…»), даже до мысли покинуть родной край — этого своеобразного повторения бегства центрального персонажа («Скрываться рада я в пустыне»), до душевной усталости и разочарования («Она исчезла, жизни сладость»), наконец, до самоубийства как самого резкого выражения отчуждения и невольного признания неразрешимости конфликта. Тут даже лексика типично элегическая, о чем мы еще будем говорить; она, словно пыльца с цветов, собрана с различных портретов разочарованных молодых людей XIX в.[40]

«Кавказским пленником» предуказана двугеройностъ некоторых последующих произведений русского романтизма (например, поэм Е. А. Баратынского). Однако сходство обеих эволюций в пушкинской поэме неполное. Применительно к Черкешенке невозможна сложная мотивировка процесса отчуждения, какую мы наблюдали у Пленника, так как «дева гор» принадлежит к иной, менее сложной среде, лишенной напряженных коллизий европейского культурного мира. Героиня поэмы повторяет эволюцию Пленника на ином, менее «идеологическом» уровне (ничего не теряющем, однако, в своей глубине и в человечности связанных с ним переживаний), что создает еще дополнительное контрапунктное соотношение ее с центральным персонажем. И когда Пушкин в письме к В. П. Горчакову (октябрь-ноябрь 1822 г.) писал, что «поэму приличнее было бы назвать „Черкешенкой“ — я об этом не подумал», — то эту фразу нужно брать вместе с той сослагательной интонацией, с которой она дана. «Приличнее» было бы назвать, но ведь не назвал, как не отказался и от заявленной (в том же письме) цели изобразить «отличительные черты молодежи 19-го века» — цели, для которой предназначен был Пленник, но не Черкешенка.

Возвращаясь к характеру Пленника, подчеркнем еще раз необычайную широту составляющих его психологических моментов. Особенность его изображения в том, что эти моменты не примирены, не объяснены посредствующими звеньями. Намечены некие важные пункты (см. выше о «любви» и «свободе» как побудительных мотивах), соединять которые предоставлено читателю. Незаполненными оказались огромные смысловые пространства, но не безжизненные, а таинственные пространства, уходящие вдаль и неудержимо увлекающие фантазию читателя.

Ю. 11. Тынянов пишет: «Осталось, в сущности, только амплуа героев, на которое нагружается разнообразный материал»[41]. Однако, говоря о разрушении амплуа (в данном случае это разочарованный молодой человек, безнадежно влюбленная в него девушка и т. д.), нужно всячески предостеречь против мнения о гетерогенности, несовместимости грузимого «материала». В действительности в нем ничего такого, что исключало бы друг друга, не поддавалось бы психологическому объединению. Только это объединение не явное, а гипотетическое; не авторское, а читательское. Мало подходит к Пленнику и употребляемое Тыняновым выражение «мнимое средоточие»[42] поэмы (термин заимствован из «Опыта науки изящного».

А. И. Галича), так как при всей своей широте и эмпирической необъясненности пушкинский герой является подлинным центром коллизии.

Само же объединение этих психологических моментов осуществлялось Пушкиным вполне в зоне романтизма (романтическое переживание любви и жажда свободы), но при очень свободном, не примиренном и нарочито не проясненном до конца их взаимодействии (отношение Пленника к далекой возлюбленной и к Черкешенке, т. е. различные оттенки и градации любовного чувства). Последнее обстоятельство и порождало главные трудности и диссонансы критического восприятия поэмы.

Если вчитаться в пушкинские, очень строгие, отзывы о его поэме, то видишь отчетливый лейтмотив — Пленник неудачен не сам, но себе, но по его отношению к жанру (к романтической поэме):

«…Характер главного лица… приличен более роману, нежели поэме» (письмо к Н. И. Гнедичу от 29 апреля 1822 г.); «Характер Пленника неудачен; доказывает это, что я не гожусь в герои романтического стихотворения» (письмо В. П. Горчакову, октябрьноябрь 1822 г.); «Как человек, он [ Пленник] поступил очень благоразумно (имеется в виду, что Пленник нс бросился в реку за Черкешенкой; кстати, с характерологической точки зрения это то же самое, что неидеальные движения его любовного чувства. — /О. М), но в герое поэмы не благоразумия требуется» (гам же).

Между тем Пушкин еще вовсе не отказался от желания создать романтическую поэму. Это вело к некоторой перестройке типа центрального персонажа, а вместе с тем и всей структуры коллизии последующих поэм. Но прежде чем перейти к этим изменениям, остановимся на одном-двух эпизодах восприятия первой южной поэмы Пушкина.

  • [1] Томашевский Б. В. Указ. соч. С. 393.
  • [2] См.: Бонди С. М. Поэмы Пушкина // Пушкин А. С. Собр. соч.: в Ют. М., 1959—1962.Т. 3. С. 483.
  • [3] Ср. еще более определенный (и, на наш взгляд, несвободный от преувеличения) выводисследователя: «„Песни“, одушевленные свободой, — это поэзия Байрона» (Слонимский A. JI. Мастерство Пушкина. 2-е изд. М., 1963. С. 218).
  • [4] Плетнев П. А. «Кавказский пленник». Повесть. Соч. А. Пушкина // Пушкин в прижизненной критике, 1820—1827. СПб., 1996. С. 117.
  • [5] Там же. С. 122.
  • [6] Плетнев П. А. Указ. соч. С. 123.
  • [7] Kluckhohn Р. Das Ideengut der deutschen Romantik. Tubingen, 1953. S. 72.
  • [8] J Так, в «Западно-Восточном диване» поэт говорит возлюбленной: «Was ich mit auBermSinn, mit innerm kenne, / Du Allbelehrende, kenn ich durch dich…» («Весь опыт чувств, и внутренних и внешних, / О Всеучительная, — чрез тебя…», пер. С. Шервинского).
  • [9] Циг. но: Kluckhohn Р. Die Auffassung der Liebe in der Literatur des 18. Jahrhunderts undin der Romantik. Halle, 1922. S. 473.
  • [10] Жирмунский В. M. Немецкий романтизм и современная мистика. СПб., 1996. С. 79—80,84—85. Высказывание Ф. Д. Шлейермахера приводится по изд.: Schleiermacher F. VertrauteBriefe iiber die Lucinde. Jena, 1907. S. 40.
  • [11] He случайна перекличка этих строк с описанием чувства романтика Ленского, любящего так, «как в наши лета уже не любят»: «Всегда, везде одно мечтанье, / Одно привычноежеланье, / Одна привычная печаль…» (гл. II, ст. XX).
  • [12] Плетнев П. Л. Указ. соч. С. 123.
  • [13] Ср. в «Корсаре», где Гюльнара выступает в сходной с Черкешенкой роли спасительницы Конрада, а последний, как и пушкинский Пленник, любит другую. Гюльнара «…взглянула взором, полным чар, / И ринулась в объятия к нему. / Чудовищем бы надо быть тому, /Кто б этого приюта не дал ей!» Но второго поцелуя нс смогла «у Верности взять Вегрен-ность» (Песнь III. С. 17).
  • [14] Впрочем, Пушкин здесь не исключение. Смену и, так сказать, иерархию любовных эмоций И. Клюкхон прослеживает и у немецких романтиков, например в отношении Новалисак Юлии, с которой он обручился после смерти Софьи, или же в одной из ситуаций, описанной в его романе «Генрих фон Офтердинген» (см.: Kluckhohn Р. Op. cit. S. 486, 489).
  • [15] Погодин М. П. О «Кавказском пленнике» // Пушкин в прижизненной критике, 1820—1827. С. 136.
  • [16] Отзыв Чаадаева Пушкин пересказывает в письме к П. А. Вяземскому от 6 февраля 1823 г.
  • [17] Иное толкование слов Чаадаева дает А. Б. Пеньковский. См.: Пеньковский А. Б. Нина. Культурный миф золотого века русской литературы в лингвистическом освещении. М., 1999.С. 230−232.
  • [18] Погодин М. П. О «Кавказском пленнике». С. 135. То же см.: Вестник Европы. 1823.№ 1. С. 44.
  • [19] Погодин М. П. О «Кавказском пленнике». С. 137.
  • [20] Там же. С. 134.
  • [21] Погодин М. П. О «Кавказском пленнике». С. 135.
  • [22] Сиповский В. В. Пушкин, Байрон и Шатобриан. СПб., 1899. С. 25.
  • [23] Верцтн И. Е. Жан-Жак Руссо и романтизм // Проблемы романтизма: сб. ст. М., 1971. С. 80.
  • [24] Мережковский Д. С. В тихом омуте. Статьи и исследования разных лет. М., 1991. С. 165.
  • [25] Благой Д. Д. Творческий путь Пушкина (1813—1826). М.; Л. 1950. С. 317.
  • [26] Сандомирская В. Б. «Естественный человек» и общество // Звезда. 1969. № 6. С. 187.
  • [27] Ср. «перестановку» этих деталей в более позднем стихотворении А. С. Грибоедова"Хищники на Чегеме" (1825). Горцы говорят о пленных русских: «И ужасен ли обмен? Дома — цепи! в чуже — плен!»
  • [28] Цит. по: Старина и новизна. СПб., 1897. Кн. 1. С. 131.
  • [29] Томашевский Б. В. Пушкин. Кн. 1. С. 421.
  • [30] Ср. более радикальный вывод в другой работе о «Кавказском пленнике», где «духовное обновление героя» трактуется как «своеобразие авторской концепции, независимойот Байрона (и невозможной для Байрона)». См.: Сандомирская В. Б. «Естественный человек» и общество. С. 190. Ср. также: Гуревич А. М. Романтизм Пушкина. М., 1993. С. 87—88.
  • [31] Платонов А. Пушкин — наш товарищ // Литературный критик. 1937. № 1. С. 59.
  • [32] Благой Д. Д. Указ. соч. С. 264.
  • [33] Цит. по: Северная пчела. 1825. № 138.
  • [34] «Канла» — «кровное мщение», по словам автора.
  • [35] Цит. по: Северная пчела. 1825. № 138.
  • [36] Гуковский Г. Л. Пушкин и русские романтики. Кн. 1. С. 325.
  • [37] Белинский В. Г. Поли. собр. соч.: в 13 т. М., 1953—1959. Т. 7. С. 373.
  • [38] Томашевский Б. В. Пушкин. Кн. 1. С. 403.
  • [39] Жирмунский В. М. Байрон и Пушкин. С. 166.
  • [40] «Заключительный монолог черкешенки — как бы эхо признаний, слышанных еюот пленника» (Гуревич А. М. Указ. соч. С. 88). «…Основная сюжетная линия поэмы строится на рокировке тех позиций, в которых по очереди оказываются Пленник и Черкешенка"(Фаустов Л. А. Авторское поведение Пушкина: очерки. Воронеж, 2000. С. 156). Кстати, авторнедавнего исследования сильно преувеличивает зависимость пушкинской поэмы от «архетипического сюжета» «Бедной Лизы» Карамзина: «Например, сообщение Черкешенки о том, что ее собираются выдать замуж за богача из чужого аула <…> — не что иное, как этнографически окрашенная перифраза [парафраза?] соответствующего рассказа Лизы: Я знаю жребий мне готовый: Меня отец и брат суровыйНемилому продать хотятВ чужой аул ценою злата. [У Карамзина:] За меня сватается жених, сын богатого крестьянина из соседней деревни;матушка хочет, чтобы я за него вышла» (Проскурин О. Поэзия Пушкина, или Подвижныйпалимпсест. М., 1999. С. 120). Но с таким же правом в рассказе Черкешенки можно видетьпарафразу широко распространенного мотива народной песни, когда девушка жалуется, чтоее выдают по расчету за нелюбимого. При этом «этнографическая окраска» существенноменяет характер мотива (ведь в «Кавказском пленнике» речь идет о калыме).
  • [41] Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники. М., 1968. С. 139.
  • [42] Там же. С. 139. (Выделено автором.)
Показать весь текст
Заполнить форму текущей работой